Воспоминания о Московской консерватории
Г. Ларош «Н. Г. Рубинштейн»
Из множества знаменитых деятелей, унесенных смертью в течение последнего года, ни один, я думаю, не заботился так мало о своей будущей биографии, как Николай Рубинштейн. Это отчасти обусловливалось его специальностью. Образ великого музыканта для грядущих поколений всегда бледнее и неопределеннее, чем на том же расстоянии – образ поэта, живописца, архитектора, философа, ученого. Творения музыкальные – самые недолговечные из творений искусства. Я здесь говорю о композиции. Но Рубинштейн не имеет и этого средства напоминать о себе потомству. За исключением немногих в молодости написанных маленьких пьес, которым он сам не придавал никакого значения, Н. Г. Рубинштейн никогда не занимался сочинением. В квартире его даже не было нотной бумаги. Он был пианист и капельмейстер. Изящные образы, вызванные его неисчерпаемым вдохновением, жили и умирали мгновенно.
За потрясающее действие, за все могучие чары, которыми он властвует над своей публикой, гениальный исполнитель платит дорого: вся красота его созданий исчезает без следа, как «шум волны, плеснувшей в берег дальний». Кто близко знал Н. Г. Рубинштейна, тот не может без чувства обиды читать скудные строки, в которых музыкальные словари упоминают о нем как о виртуозе, дирижере, директоре консерватории – так несоразмерна тощая биографическая заметка с тою богатырскою фигурой, имя которой она носит. Но как ни обидно несоответствие, оно главным образом объясняется тем, что Рубинштейн пренебрегает самым прочным и надежным сравнительно орудием музыкальной знаменитости – композицией. Следует также заметить, что он и как виртуоз не сделал всего того, что мог, для популяризации собственного имени. Виртуоз делается известен только посредством концертных путешествий, русский художник все еще как бы нуждается в заграничном свидетельстве зрелости. Рубинштейн очень любил путешествовать, но для собственного удовольствия, а не для того чтобы дать себя послушать. Если исключить его концерты в пользу «Красного креста», то окажется, что с концертной целью он разъезжал мало даже и по России; за границею же он играл крайне редко, так что даже третьестепенные русские пианисты в этом отношении были предприимчивее его. Как виртуоз он остался неизвестен огромному большинству западноевропейской публики, то есть именно наиболее подготовленной, наиболее образованной, наиболее внимательной публики. Ему легко было занять одно из первых мест непосредственно наряду с Листом и со своим братом; он удовольствовался местною знаменитостью, или, вернее сказать, он о знаменитости не размышлял вовсе, поглощенный планами и задачами, не оставлявшими никакого места для эгоистического самолюбия. Как композитор же он остался неизвестен даже своим ближайшим друзьям, своим сотрудникам по консерватории и музыкальному обществу. Никто не может сказать, какие в нем таились задатки, сколько именно мы потеряли вследствие его недоверия к себе или неохоты писать. Тот факт, что он не брался за перо, сам по себе не доказывает отсутствия в нем таланта. В авторском деле так редко бывают пропорциональны аппетит и средства к его удовлетворению.
Мы живем в такое время, когда музыкальный язык сделался только что не всеобщим, когда обрывки мелодий и последования аккордов имеются в голове почти у всякого. Гете в старости говорил, что легко быть немецким поэтом: язык настолько выработался, что «думает и чувствует за пишущего». Нечто подобное можно сказать о музыке наших дней. Более и более распространяется лексикон приличных и благозвучных общих мест, из которых при некотором вкусе и школьной выправке всегда можно соорудить приличную кантату или симфонию. Вот к этой-то музыке общих мест, к этой болтовне из современных фраз Рубинштейн чувствовал глубочайшее презрение.
И вообще, хотя положение капельмейстера заставляло его на практике быть эклектиком и делать уступки, но в суждениях он был чрезвычайно строг, и, при его неподкупной честности и ясности взгляда, не удивительно, что он был строг прежде всего к самому себе. Я полагаю, что эта-то строгость, быть может, преувеличенная по мнительности, и была причиною того, что он не сочинял.
Но если когда-нибудь дар виртуоза мог быть назван творческим даром, то именно говоря о Н. Г. Рубинштейне. Какое поэтическое перо, какой художественный подбор выражений сумеет передать потомству очарование и могущество этой игры. Волнуя и поражая своих слушателей, он умел оставаться ясным и спокойным; удивительное самообладание, какое-то античное целомудрие и чувство меры соединялись в этой игре с титанической силой, с обаятельною чувственною прелестью. Старинную музыку он играл мало: он едва ли особенно интересовался теми реставрациями, которые именно при нем успела совершить история музыки. Скарлатти, Рамо, Куперен, Эмануэль Бах не пользовались с его стороны пропагандой; даже Себастьян Бах и Моцарт редко появлялись на его программах. Он был слишком широкою натурой, чтобы не заметить того движения, которое зрело и крепло на его глазах, правда, не в России, но на Западе. Он очень хорошо знал, что каждый почти день выходили новые издания старых мастеров, делались попытки вводить их в концертные программы и даже воскрешать их на сцене. Но по всему видно, что он к этим стремлениям оставался равнодушным. Тем не менее в тех редких случаях, когда он брался передавать своею игрою кокетливую простоту XVIII века, он и в этой сфере умел показывать, что для него не было жанра недоступного. Следившие за его концертами, вероятно, не забыли рондо Мартини, которое он иногда играл и в котором он умел находить тон легкой и шутливой грации так же счастливо, как и в других случаях он брал тон пафоса и «парения». Истинным же царством его виртуозности была та колоритная, богатая средствами и эффектами музыка, которая составляет, быть может, самое характеристическое творение нашего века. Бетховена он играл, как и всех, изумительно: но я здесь говорю не о Бетховене. Быть может, тот невероятно красивый и невероятно сильный удар, тайну которого Н. Г. Рубинштейн разделял со своим братом и который придавал бледному фортепиано страстность кларнета и трогательность виолончели, при всей своей прелести несколько чужд суровым, трезвым контурам Бетховена, как чужда им и густая звучность современного рояля.
В игре Н. Г. Рубинштейна всегда преобладал характер богатства и роскоши, какого-то плавания в беспредельной, почти опьяняющей стихии; этот характер счастливо применялся ко всем стилям, ко всем эпохам, но самое сродное и близкое для себя содержание он находил в нашей современной музыке, начиная от тридцатых годов. Шопен, Шуман, Антон Рубинштейн, Лист, Чайковский – я никогда не кончил бы, если бы стал здесь перечислять все «создания» великого виртуоза (применяя к музыке французский театральный термин), но я не могу удержаться от того чтобы не напомнить некоторые из них. Н. Г. Рубинштейн не любил держаться того, излюбленного многими пианистами, казенного репертуара, который по рутинности достоин стать наряду с репертуаром итальянской оперы, но в публике едва ли возбуждает особенный протест; некоторые из самых счастливых «созданий» его в то же время были настоящими обогащениями концертных программ, завоеваниями в области неизвестной любителям и малоизвестной даже музыкантам. В «Пляске смерти» Листа его опередили другие виртуозы, хотя никто, как он, не умел передавать дантовски-грозного характера пьесы; но он, если не ошибаюсь, первый познакомил русскую публику со вторым концертом Листа, с f-moll’ною фантазией Шопена, с С-dur’ною фантазией Шумана. В каждой из названных пьес он, если смею так выразиться, сыпал сокровищами своего гения; но нигде, быть может, задача не была так трудна, нигде завоевание не было так смело, как в фантазии Шумана.
Интимный лиризм глубокомысленного немецкого музыканта, его несколько высокопарный способ выражения, отсутствие в нем всякой популярной нотки, казалось, делали его пьесу невозможною для большой залы, наполненной посетителями случайными и неподготовленными; но Рубинштейн сумел, не насилуя Шумана и оставаясь верным его духу, придать пьесе пластическую ясность и обаятельный блеск, словно богатырская рука вдохновенного пианиста подняла пеструю толпу слушателей на чистые высоты шумановской поэзии. Говорить ли о его передаче второго концерта Листа, этого ряда быстро сменяющихся, фантастических видений, тревожных и мрачных, но внезапно разрешающихся торжественным маршем? Говорить ли о его исполнении шопеновской баркаролы, этом широком потоке богатейшей гармонии, этом свободном и восторженном гимне? Говорить ли о его «созданиях» между сочинениями г. Чайковского, говорить ли о том словно из бронзы вылитом могучем образе, который он придал первому концерту автора? Нужно быть великим поэтом, чтобы найти словесную форму, которая могла бы воссоздать впечатление этой изумительной игры. Паганини нашел такого поэта в лице Гейне; Рубинштейн был менее счастлив. Ближайшее потомство, в некоторой, хотя слабой степени будет в состоянии составить себе понятие о характерных особенностях стиля Рубинштейна по игре его учеников, между которыми, именно в последнее время, стало появляться несколько ярких дарований.
На своем инструменте Н. Г. Рубинштейн властвовал неограниченным царем; как дирижер он был поставлен в условия довольно стеснительные, которым даже его исполинская энергия должна была подчиняться. Он не имел под своим жезлом, как оперные дирижеры, оркестра, вполне от него зависевшего, временем которого он мог бы располагать, репетиции которого он мог бы учащать по своему усмотрению. Оркестр музыкального общества состоял из наемных музыкантов, большею частью находившихся на театральной службе и связанных казенными спектаклями и репетициями. Нельзя было бы готовить пьесы подолгу, учащать репетиции по усмотрению; какова бы ни была симфония, она должна была идти с двух репетиций. К тому же московский оркестр, хотя в отдельности имел прекрасных музыкантов, был распущен и испорчен плохим оперным репертуаром и плохим управлением. Все это нужно иметь в виду, чтоб оценить те результаты, которых Рубинштейн сумел достигать и при этих условиях. Безупречной точности, какой достигает хороший оперный капельмейстер путем ежедневного влияния и ни с кем нераздельной власти, в оркестре московского музыкального общества не было; сколько раз чувствовался могучий взмах вдохновенной руки, какое поэтическое понимание, какая жизненность в ритме и темпе. Так же как и его знаменитый брат, Н. Г. Рубинштейн любил брать темпы скоро и если порою шел против предания или даже ошибался, то уж никак не в сторону медленности. То же самое, впрочем, и на фортепиано.
Н. Г. Рубинштейн дирижировал очень мало. Кроме десяти абонементных концертов музыкального общества (многие годы он дирижировал даже на своем бенефисном концерте, что составляет одиннадцать), кроме общедоступных концертов в Манеже, бывавших редко, кроме ежегодных ученических спектаклей консерватории, он «нарасхват» брался приезжавшими в Москву иностранными артистами и своими собственными товарищами по консерватории, где только нужен был оркестр. Великим постом почти не бывало дня, чтобы его имя не стояло в афише. Для читателя, незнакомого с артистическими нравами, быть может, нелишним будет сказать, что подобное участие в чужом концерте всегда безвозмездное. Надеюсь, что меня не обвинят в мелочности по поводу указания на это обстоятельство. Рубинштейн не имел никакого состояния и получал доход, сравнительно с другими знаменитостями, весьма умеренный. Несмотря на это, огромная часть его труда была безвозмездна. Читая описания его похорон, известия о щедрых пожертвованиях па продолжение его благотворительной деятельности, известия о предположении поставить ему памятник, нельзя не прийти к заключению, что Н. Г. Рубинштейн имел для своего родного города громадное общественное значение, совершенно независимое от своих художнических дарований. Для тех, которые, подобно автору этих строк, долгие годы жили в Москве, никакое увлечение, никакие размеры культа Николая Рубинштейна не были неожиданностью; популярность его была установлена давно и неоднократно сказывалась при его жизни, сказывалась с тем характером пылкости и энтузиазма, который в этих случаях свойствен Москве и придает ее духовному облику нечто южное. Но для равнодушных наблюдателей, смотревших издалека, для специалистов, знавших его только на эстраде, колоссальные размеры этих посмертных оваций представлялись не совсем понятными. [...]
Деятельность Н. Г. Рубинштейна по управлению консерваторией не знала отдыха. Он помнил обо всем, он поспевал всюду. Мало сказать, что он знал каждого ученика в лицо [...], но он знал его нужды, склонности и слабости. В первые годы консерватории он старался привлекать к ней знаменитости иностранные и, между прочим, надолго приобрел для нее величайшего из скрипачей нашего времени – Лауба; впоследствии, когда это стало возможным, он более и более комплектовал преподавателей из самих же консерваторий, сначала Петербургской, а потом Московской. Он был чужд квасного патриотизма, но горячо любил свое отечество и верил в национальный стиль музыки и понимал стремление века, шедшего именно к торжеству национального начала. Дорожа народным достоянием искусства, он основал в своей консерватории класс истории церковного пения в России. Убежденный, что артисту необходимо общее образование, широкий кругозор, он учредил курсы эстетики и истории образовательных искусств. В нем не было бесплодной жажды перемен; но постоянно его занимала забота об усовершенствовании консерватории, и люди, знающие его близко, могут засвидетельствовать, как охотно он говорил о своем детище и о своих планах для его будущего. В отношениях между ним и консерваторией не только не было ничего, как говорится, «официального», но была какая-то страстность; все касавшееся консерватории было для Н. Г. Рубинштейна «своею рубашкой»; успехи и удачи ее были для него делом сердца гораздо более, чем делом честолюбия. Нет нужды скрывать, что такой директор, соединявший в одном лице громадный талант, небывалую энергию, страсть к своему детищу и ловкость дельца, и притом поощряемый публикою, сотворившей себе из него кумира, должен был иметь непомерное преобладание в совете профессоров или, говоря проще, властвовать почти неограниченно. Оно так и было; но результаты налицо: они не указывают, что дело упало, и никто не может доказать, что оно пошло бы так же хорошо при управлении более коллегиальном. Притом, какова бы ни была форма управления, нужно помнить, что целью его было исключительно преуспеяние учреждения, благо учеников, интересы искусства; для себя лично Рубинштейн поступил бы гораздо выгоднее, если бы меньше заботился о своих учениках, брал ежегодные отпуски и концертировал в Старом и Новом свете. Рубинштейн вовсе не был кабинетным идеалистом; он был практической натурою, он даже был весьма способен к финансовым операциям, но только в пользу консерватории, не в свою. Так, ему принадлежит мысль «общедоступных» концертов, дававшихся в Манеже и принесших музыкальному обществу большие сборы; впоследствии эти концерты нашли подражание и в Петербурге. Так, во время величайшего успеха мереллиевской итальянской труппы не только не было разлада между оперою и музыкальным обществом, но, напротив, итальянские певцы неоднократно участвовали в концертах общества. Вообще, на знамени Н. Г. Рубинштейна можно было написать «Viribus inutis» (лат. соединенными силами). Он всегда стремился к коалиции сил, к дружному совокупному действию на усовершенствование родного искусства. Приглашая профессоров в консерваторию, он умел не помнить личной обиды. Покойный Серов неоднократно отзывался о его игре неблагосклонно и был немало удивлен, когда в середине шестидесятых годов получил от него приглашение на кафедру истории музыки. Н. Г. Рубинштейн был призван к общественной деятельности в высшем и обширнейшем смысле этого слова. В нем таился первоклассный государственный человек, проницательный, смелый и осторожный, знавший потребности своего времени, обладавший удивительным чутьем того, что осуществимо и что нет, умевший выбирать себе помощников и оставаться независимым от постороннего влияния. Специальность, выбранная им, обусловила то, что он мог выказать эти способности на необширном поприще; но достоинство управления, как и достоинство художественного произведения, от размеров не зависит. В ограниченной сфере музыкальных интересов и музыкального предприятия Н. Г. Рубинштейн сумел обнаружить те высшие качества, которые в совокупности составляют великого исторического деятеля. Заговорив о его внемузыкальных талантах, не могу не вспомнить о нем как об ораторе. Конечно, я не хочу сказать, что он был оратором в школьном, риторическом смысле слова. Он говорил крайне просто, тоном беседы, и в иных отношениях даже не безукоризненно: например, ему часто случалось искать выражения. Но у него был дар угадывать настроение своих слушателей и выбирать аргументы, действовавшие на них. Вследствие этого почти всегда, как мне случалось присутствовать на каком-нибудь собрании, где он говорил, его безыскусственная и непритязательная речь имела успех неотразимый. Сколько в этой могучей натуре было еще скрыто даров, ждавших только случая, чтоб обнаружиться и изумить нас? [...]
Вообще, любовь, которою он пользовался во все продолжение своей карьеры, объясняется не одною этой многостороннею и поразительною талантливостью. Нельзя отрицать, что талантливость увеличила очарование, производимое Рубинштейном; даже несомненно, что талант, то есть талант пианиста, был первым поводом, обратившим на него общее внимание. Но он еще более приковывал и привязывал к себе, чем поражал и ослеплял, а для этого уж нужны были качества сердца. Будущий биограф его тем менее будет иметь возможность обойти эту сторону его натуры молчанием, что она влияла не на одну лишь частную жизнь его; от нее в значительной степени получала физиономию и общественная его деятельность. По поводу его смерти газеты упоминали о той поистине грандиозной благотворительности, которую он организовал в пользу бедных учеников консерватории. Здесь, как и везде, у него на первом плане стоял интерес дела, успех учреждения: образование в нашем бедном отечестве нигде не может обойтись без стипендий и прямого благодеяния. Но те, которые видели вблизи его в этой сфере, знают, сколько он приносил сердечной теплоты, мягкости и деликатности в дело оказывания помощи. [...] Артисты, поющие, играющие, сочиняющие и пишущие картины в пользу бедных, не редкость; на тех, которые отказываются от жертвы этого рода, показывают пальцами, и поэтому не всякий ноктюрн, сыгранный на концерте в пользу сирот, не всякое четверостишие в пользу голодающих является плодом чистой любви к ближнему; но приношение в таких громадных размерах со стороны человека, столь занятого и утомленного трудами, – едва ли не единственное в своем роде. Для публики не тайна, что собственные финансы Н. Г. Рубинштейна были не в цветущем состоянии; она знает и о том «поднесении», благодаря которому он мог в 1876 году справиться с затруднениями, казавшимися выше его сил.
В противоположность обыкновенному типу наших дельцов, он изумительно вел общественные дела, свои же частные – неудачно. Несмотря на это, едва ли есть возможность перечислять людей, которым он оказывал материальную поддержку. Можно сказать без преувеличения, что он, как Моцарт, не умел отказывать просителю. Он становился расчетлив и «прижимист» только там, где дело шло не об интересах-консерватории и музыкального общества. Всего этого, конечно, недостаточно, чтобы объяснить то чарующее действие, которое он производил на всех нас. Gemeine Naturen zahlen mit dem, was sie thun, edle – mit, was sie sind. (нем. Люди заурядные платят тем, что они делают; люди благородные – тем, кем они являются.)
Ученики любили его не за те уроки, которые он им давал, и не за те вспомоществования, которые он им оказывал; точно так же в московском обществе было не мало людей, едва умевших отличить высокую ноту от низкой и все-таки любивших Н. Г. Рубинштейна без ума.
Как найти формулу этого действия на сердца? Как установить законы рождения и развития симпатии? Но чем таинственнее закон, тем несомненнее и очевиднее факт. Подобного увлечения личностью (помимо артиста, помимо начальника, помимо общественного деятеля), как увлечение Москвы Николаем Рубинштейном, я никогда не видел и, вероятно, никогда не увижу. Можно без преувеличения сказать, что его любили даже враги. Я хочу сказать, что действие этого очарования испытывали на себе и те, которые вследствие деловых или иных столкновений привыкли считать себя противниками Рубинштейна и действительно при случае не прочь были ему повредить. Но действие личной симпатичности подобно аккорду, взятому музыкантом; и оно тоже проходит «как шум волны, плеснувшей в берег дальний». Остаются более осязательные и определенные признаки того, что человек «сделал», а не того, чем он «был». Будущий историк нашего общества, быть может, остановится над следующей мыслью: у нас вот уже тридцать лет как жалуются на вырождение даровитых натур в «лишних людей», на преобладание дряблых, хилых Гамлетов, разочарованных Лаврецких. Деловой тип, столь нередкий и у нас, обыкновенно клеймится нашим (увы! заслуженным) презрением: наш «делец» является синонимом торжествующей посредственности, награжденного молчалинства, если не свойств еще худших. Но порою на нашем горизонте показываются явления исключительные, как бы опрокидывающие общепринятую теорию, и вот к этим явлениям принадлежит Николай Григорьевич Рубинштейн. По высоте нравственного идеала, по чистоте замыслов, по отвращению (не только теоретическому) от житейской грязи он стоял наряду с «лишними» людьми, то есть с людьми, составлявшими по их внутреннему содержанию лучший цвет России. Но в то же время это был человек «нелишний», человек сумевший осуществить свой идеал в действительной жизни, человек, нашедший в энергии своего характера силы для борьбы со внешними условиями, среди которых чахли и глохли натуры менее могучие. В этом соединении качеств, которые мы привыкли считать взаимоисключающимися и которых антагонизм составляет наследственное несчастие русской культуры, заключается, по-моему, истинное величие Рубинштейна.
Потеря его – потеря ужасная, и было бы недостойно придумывать утешительные софизмы. Но вместе с тем нельзя не назвать странною ту мысль, что Рубинштейн всею своею жизнью победоносно опровергнул господствующее у нас мрачное и безнадежное представление о русском человеке.