Мои воспоминания о Петре Ильиче Чайковском
Мои воспоминания о Петре Ильиче Чайковском. Часть I
Дорогой Модест Ильич!
Едва смею заговорить с Вами, – столь тяжко виноватым чувствую себя перед Вами.
Сегодня 15 мая 1899 г. и я, к стыду своему, сегодня только принялся писать обещанные мною воспоминания о незабвенном дорогом друге. Простите ли Вы меня за такое бессовестное запоздание? Ведь Вы ждете этих воспоминаний с 10 мая 1894 года (о! о! о!), а «с нетерпением» ждете с 15 августа 1894 года!!!... Ну, простите и примите.
Начну, как все начинают, ab ovo: познакомился я с Петей у Серова. Однажды, во един из вторников, нахожу у Серова двух новых лиц, которые сразу пленили меня: один – очень молодой, необыкновенно-приветливый, благовоспитанный, бесконечно-скромный и как-то по-особенному красивый; другой – почти мальчик, с лицом, напоминавшим мне лично имеющийся у меня плохой бюст Шиллера, с прямыми Листовскими волосами и с такой худобой в лице, что невольно напоминал того гейневского англичанина, который был так худ, что у него фаса не было, – один профиль. Конечно, в первом Вы угадали своего брата, а во втором Маню1 Лароша. Сей последний очень много и интересно говорил, острил, играл и был, так сказать, героем вечера, тем более, что сам Серов выражал ему свое удивление и своим разговором давал ему возможность блеснуть; на лице Пети все время было написано искреннее удовольствие от того успеха, который имел Маня. С этого памятного вечера мы почувствовали симпатию друг к другу, которая с каждой новой встречей усиливалась и выросла, наконец, в сердечнейшую привязанность.
Сегодня 26 мая 1900 года (!!!). Вы видите, дорогой мой, что в моей поспешности к исполнению данного обещания оказывается огромный прогресс: первый мой присест к оному исполнению обещания состоялся по истечению 5-ти лет со дня заявленного Вами желания иметь нижеизлагаемые мои воспоминания (Ваше письмо 10 мая 1894 г.), а второй (т. е. настоящий) мой присест отделяется всего лишь одним годом от первого.
Очень может быть, что промежуток между этими двумя присестами был бы значительно продолжительнее, если бы не полученный мной вчера от Юргенсона № 128 Московских Ведомостей, где Кашкин в своем фельетоне («Частная русская сцена»), вспоминая о том, как Петя волновался от долгого неразрешения Театральной Дирекцией вопроса о постановке «Опричника», и приводя выдержку из письма Пети ко мне по этому предмету, назвал меня «недавно умершим». Боязнь, что фельетон этот может быть прочтен Вами и что Вы пошлете упрек «покойному Клименко» в неисполнении данного им обещания и пожалеете о его преждевременной кончине слабее, чем пожалели бы о нем, если бы он успел уплатить числящуюся на нем недоимку, – боязнь всего этого заставила меня отложить всякие (даже неотложные) дела и приняться за наполнение этой тетради. Хотя народное поверье и утверждает, что те, о смерти коих пройдет ложный слух, обыкновенно живут до глубокой старости, но, допуская, что Вершитель судеб может божественно пожелать сделать для меня исключение из народного правила, я признал за благо поспешить исполнить данное мною Вам обещание, которому придаю особенно важное значение, понимая, как каждая мелочь, касающаяся покойного Пети, должна быть Вам дорога. Простите за это длинное вступление, хотя и сложившееся, так сказать, исторически; простите также за полное отсутствие системы в предстоящем изложении. Во-первых, погоня за системой едва ли могла бы оказаться успешною по разнообразию материала; во-вторых, приведение в систему потребует лишнего времени, а такового у меня не имеется, и в-третьих, наконец, боюсь, что мой рассказ, по приведении его в систему получит (благодаря моим личным свойствам) искусственный характер. Буду излагать свои воспоминания в том порядке, в каком они будут возникать в моей памяти.
Если бы я год тому назад продолжал начатое повествование, то, после слов «и выросла, наконец, в сердечнейшую привязанность», я сказал бы о том, что я никогда не получал от Пети ни малейшего огорчения; если же сам я когда-либо и огорчал его, то, конечно, нечаянно и во всяком случае бессознательно, так как никогда, ни на одну секунду (клянусь Вам в том именем Пети) я, при мысли о нем, не ощущал иного чувства к нему, кроме горячей и самой искренней любви; а при таком условии, как же я мог бы сознательно огорчить его?
Сейчас припомнилось мне, что, когда я в 1868 году приехал в Москву, то Ларош был болен, и ему нужно было принимать ванны, что было очень неудобно делать в квартире его матери, бывшей тогда гувернанткой у Каткова и жившей в доме Редакции Московских Ведомостей. Петя, живший тогда на Воздвиженке с Ник[олаем] Рубинштейном, перетащил Лароша к себе, предоставив ему свою комнату, а сам поместился за ширмами в черной передней; так, по крайней мере, говорит мне моя память; не доверяя ей в вопросах о столь давних событиях, я спрашивал Юргенсона, так ли это было? Он ответил мне, что и ему память рисует что-то в этом роде, хотя он не берет на себя смелости решительно утверждать этого.
Маня по выздоровлении очень нехорошо отблагодарил Петю: он написал в Московские Ведомости отчет о концерте Музыкального Общества, в котором исполнялись танцы из «Воеводы», и, говоря об этих танцах, дал общую характеристику композиций Пети, найдя в них печать «женственной» натуры композитора (Петя ненавидел это прилагательное2) и явные следы влияния подражателей Шумана и Мендельсона. Петя особенно тяжко был оскорблен этой фразой, так как в ней было видно явное намерение Мани уязвить Петю, который, по смыслу фразы, не дорос еще, чтобы подпасть под влияние самих Шумана и Мендельсона, а состоит пока только под влиянием их подражателей. Петя горько жаловался мне на то, что он, как начинающий свою художественную карьеру композитор, естественно, рассчитывал на поддержку со стороны Лароша, статьи которого (как например, чудная статья «О Глинке и его значении в истории музыки») составили уже ему имя авторитетного музыкального критика; а Ларош, между тем, без всякого повода со стороны Пети, учинил ему такую пакость, погрешив и против правды, и против дружбы. Маня, желая вероятно смягчить впечатление от резкой и нелепой выходки своей, поручил (не помню кому) передать Пете экземпляр своей статьи о Глинке, а на другой день Маня, встретившись с ним в коридоре Консерватории, спросил: «Вы получили, П. И., мою статью?», на что Петя ему ответил (не подавая руки): «Да, я получил ее, изорвал и бросил в печку как Вы того заслуживаете» (или – «как заслуживает подарок от Вас» – не помню подлинных выражений, но смысл их превосходно помню). Рассказал я Вам это, разумеется, со слов самого Пети.
Припоминается мне и еще один случай уязвления Пети Ларошем; на этот раз вина последнего была не столь тяжка, ибо во-первых, сам Петя подал отчасти повод к уязвлению, а, во-вторых, оно последовало от человека, стоявшего уже во враждебных отношениях к Пете. Дело было так: была назначена к исполнению в концерте Музыкального Общества 15 февраля 1869 года Петина симфоническая фантазия «Фатум»; Петя повез меня на репетицию; пьеса пленила меня ужасно (в особенности подействовала на меня 2-я тема, в которой мне ясно представляется раздирательный плач3); получив столь сильное впечатление от пьесы, я, естественно, желал узнать от автора истинный смысл заглавия пьесы для более полного уразумения ее; Петя решительно отказывался дать какое-нибудь разъяснение, говоря, что смысл заглавия составляет дело чисто личное, исключительно касающееся только его одного: после такого решительного отказа я столь же решительного убеждал Петю не печатать в афише названия «Фатум», так как название это будет неизбежно интриговать каждого внимательного слушателя и, без авторских объяснений, название это может повредить делу (т. е. в конце концов повредить интересам самого автора), ибо, будь пьеса без названия, она будет прослушана как произведение чистой музыки и, как таковое, произведет на слушателя полное впечатление; хитрое же название невольно заставит слушателя искать в содержании пьесы присутствие смысла этого названия и сие последнее раздвоит внимание слушателя и не только ничего не объяснит ему (как того, вероятно, желал бы автор), а, напротив, совершенно затемнит смысл пьесы.
В ближайшее после сказанной репетиции время зашел к Пете С. А. Рачинский, коему я и выложил сущность вышеизложенных моих соображений, после чего произошел между нами следующий разговор:
Рачинск[ий]: Я вполне разделяю взгляд Ивана Александровича и жалею, что не был на репетиции для того, чтобы с большей уверенностью поддерживать этот взгляд;
Я (к Пете): Ты обязан дать слушателю хоть какую-нибудь нить для уразумения столь неопределенного названия пьесы и, если ты, почему-либо, находишь невозможным раскрыть перед слушателем свою душу и более или менее подробно объяснить, что ты хотел сказать пьесой, то дай ему хоть какой-нибудь намек на это в виде эпиграфа, что ли?
Рачинск[ий] (к Пете): Я вполне уважаю те личные препятствия, которые останавливают Вас, П. И., дать подробные разъяснения, но мне очень нравится мысль Ивана Александровича поместить в афише подходящее стихотворение в виде эпиграфа.
Петя: Да, но какое?
Рачинск[ий]: Как жаль, что я не слышал пьесы! Но не подойдет ли вот это стихотворение Батюшкова: (цитирую по афише)
Ты знаешь, что изрек,
Прощаясь с жизнью, седой Мельхиседек?
«Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной скорбной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез!»
Петя: Да пожалуй, это будет хорошо.
И Рачинский тут же написал это стихотворение, и оно пошло в печать4. Я решительно не мог постичь связи между смыслом этого стихотворения и музыкой, которую я слышал на репетиции, но согласие Пети сбило меня с толку, и я, признав согласие композитора вполне авторитетным, порешил не утруждать его в данную минуту какими-либо объяснениями из боязни показаться ему назойливым и питал сильную надежду открыть помянутую связь во время исполнения пьесы в концерте, но увы! Связи этой так я и не нашел, и злосчастный эпиграф дал Ларошу повод довольно зло упрекнуть Петю в том, что Мельхиседек только портит дело, напуская напрасно темноту в сознание слушателя; (помнится, что Ларош дал о пьесе, независимо ее названия, весьма лестный отзыв); Петя очень был огорчен всей этой историей, и помнится,«Фатум» более не исполнялся в Москве. Вы знаете, конечно, что 1-ю тему Петя взял впоследствии для любовного дуэта в «Опричнике»; а вторая тема, насколько мне известно, нигде не была им повторена. Я слыхал, уже живя в Полтаве, что Петя уничтожил партитуру «Фатума», и думал, что 4-хручное переложение, сделанное М. Ивановым и подаренное Петею мне, представляет собою все, что осталось от этой превосходной, на мой взгляд, композиции; но оказывается (как утверждает Кашкин в своих «Воспоминаниях»), что оркестровые голоса уцелели и хранятся в библиотеке Московской консерватории.
Необходимое примечание. Памятуя, что я пишу все это исключительно для Вас, дорогой Модест Ильич, как для любимого брата моего дорогого незабвенного друга, я считаю святым долгом не утаивать от Вас ничего, что знаю и помню; а потому прошу Вас ни на секунду не думать, что я, рассказав Вам о поведении Лароша по отношению к Пете, имел в мысли заронить в Вас враждебное чувство к Ларошу; я не судья, а только правдивый повествователь; кроме того, мы с Вами знаем, как Ларош последние годы любил Петю и был близок с ним; что касается меня лично, то я глубоко убежден, что Ларош всегда горячо любил Петю, даже и тогда, когда учинял ему пакости, и что пакости эти он делал с болью в сердце из каких-то малопонятных для меня душевных движений; во всяком случае мы с Вами не должны осуждать Лароша за его давние прегрешения, которые так основательно простил ему Петя; не будем же грешить против памяти Пети.
Еще о «Фатуме»: вскоре после исполнения его в концерте, Петя подумал при мне как-то раз вслух: «Хоть бы мне кто-нибудь подарил сотню хороших папирос». Мне тотчас пришла в голову мысль невинно подшутить над Петей, и шутка удалась превосходно. В тот же день я попросил Юргенсона отпечатать три билетика: Папиросы «Фатум», купил три ящика папирос со стеклянными крышками и наклеил эти билетики на крышки. В ближайшее воскресенье утром иду по обыкновению к Пете, передаю папиросы Агафону5 и поручаю ему поставить ящики на письменном столе на ребро, чтобы можно было легко их заметить. Петя сидел за роялью и очень много играл мне. Я с нетерпением ожидал момента, когда он пойдет в свой кабинет. Пришел вскоре и Юргенсон, знавший уже о предстоящей веселой сценке. Наконец, благодарение Аллаху, Петя быстро схватывается со стула и идет в свой кабинет; мы идем за ним; войдя в кабинет и увидев ящики, он радостно восклицает: «Ах, папиросы! откуда это? Кто их принес? Агафон!... ах, Боже мой! что это? смотрите, господа: папиросы Фатум». (При этом на одно мгновение на лице появляется выражение настоящего ужаса, сменяющееся быстро выражением недоумения). Я попробовал было продолжать комедию и стал поздравлять его с успехом его «Фатума», ставшего, очевидно, предметом моды, но не выдержал, и мы вместе с Юргенсоном пырснули, а за нами и Петя, догадавшись, конечно, о шутке; но все-таки он некоторое время колебался в верности своей догадки, обратив внимание на то, что билетики были напечатаны, и, стало быть, папиросы под таким названием имеются в продаже; когда же он узнал, что было напечатано только три билетика, он много хохотал, одобрив в конце концов и шутку и папиросы.
Вспомнился мне из той же эпохи Петин концерт в малой зале дворянского собрания, на который подбил его Ник[олай] Рубинштейн, убедив его написать квартет, для исполнения коего охотно предложили свои услуги Лауб, Минкус, Коссман и не помню кто еще (2-я скрипка); Рубинштейн брал на себя, конечно, исполнение фортепианных пьес Пети; кроме того, предполагалось найти исполнителей для романсов. Перед концертом произошло нечто невероятное по своей экстравагантности и забавности: когда стала собираться публика, входит, смотрю, Апухтин, садится по обыкновению в 1-м ряду (разумеется во фраке и в светло-сиреневых перчатках, с клаком под мышкой), вошли потом Тургенев с Кашперовым и, стоя в среднем проходе, разговаривали между собой; вдруг, вижу, Апухтин подымается со своего места, всходит по ступенькам на эстраду, подходит к роялю, снимает медленно с правой руки перчатку, кладет ее и клак на рояль, поднимает крышку над клавишами и, с совершенно серьезной физиономией берет пальцем ноту и прислушивается к замирающему звуку; потом придвигает стул, садится на него и берет мажорное трезвучие и долго прислушивается, склонив немного голову на бок (лицом к публике, глазами в потолок); затем, когда аккорд замер, Апухтин столь же медленно закрывает крышку, берет шляпу и перчатку, отодвигает стул, сходит с эстрады и возвращается на свое место. Петя, при первом же звуке, с любопытством выглянул из исполнительской комнаты и, увидев Апухтина, явил на своем лице на мгновение ужас, быстро сменившийся заразительным веселым выражением, и быстро закрыл дверь. Публика разно отнеслась к проделке Апухтина: кое-кто недоумевал, другие весело улыбались, некоторые видимо не одобряли поведения Апухтина, сохраняя на лицах строгое выражение, Тургенев добродушно улыбался, а я с товарищем Гальяром долго не могли избавиться от душившего нас смеха, который вполне разделял, как оказалось, и Петя в исполнительской комнате. Концерт прошел, однако, не без тяжелого огорчения для Пети, и виновницей этого огорчения была Лавровская. Дело в том, что концерт давал композитор Чайковский, и концерт этот получал настоящий свой смысл и значение только при условии исполнения в нем исключительно произведения Пети; Лавровская6 же, приняв приглашение участвовать в концерте бывшего своего товарища по Петербургской Консерватории, заря коего только что начинала заниматься, – эта самая Лавровская не спела ни одного романса Пети, придав этим оскорбительный смысл своему участию в концерте.
Расскажу Вам об одном недоразумении между Петей и Ник[олаем] Рубинштейном, которое, надо полагать, обоих их если не мучило, то, во всяком случае, тяготило и которое разрешилось довольно трогательно. Когда они жили вдвоем на Знаменке (квартира расположена была в двух этажах), я приезжал из Царицына в Москву и жил у них; Рубинштейн, помню, готовил тогда три огромных программы (для концерта в Вене, для своего ежегодного концерта в Москве и для концерта с Антоном в Петербурге); я старался расположить свои дела так, чтобы иметь возможность побольше проводить время в обществе Николая Григорьевича, когда он учил пьесы помянутых программ наизусть; я был усердным и внимательным его слушателем и, конечно, горячим поклонником; таковое мое поведение, видимо, ему нравилось, и мы за те несколько дней очень сблизились друг с другом. Однажды приезжаю я откуда-то домой после полуночи; Рубинштейн уже спал, а Петя у себя наверху пишет музыку (не помню, что именно); я зашел к нему немножко поболтать перед сном и услышал от него ламентацию на счет того, как трудно ему прокладывать себе дорогу к известности при том равнодушии, какое оказывает Рубинштейн к его композиторским занятиям: «Ведь Рубинштейн знает, конечно, что я тут же у него под боком что-то пишу, что это что-то без его участия не может дойти до публики, и что я должен буду, в конце концов, обратиться к нему с просьбой исполнить мое сочинение в концерте Музыкального Общества; веришь ли, Климена, он ни разу не поинтересовался узнать, что я пишу, а самому мне напрашиваться на его внимание самолюбие не позволяет». На другой день за завтраком я рассказываю Рубинштейну, что вчера приехал ночью домой довольно поздно и застал его спящим, а что Петя еще сидел за работой; по поводу последнего обстоятельства Рубинштейн, в свою очередь, жаловался мне на Петю в таких, приблизительно, выражениях: «Ну, вот, будь судьей! ты ведь знаешь, как я их всех люблю; я Модю и Толю7 люблю как родных, а Петю – больше, чем родного; и разве не обидно мне: знать, что он сидит там у себя и что-то пишет, и хоть бы раз позвал меня, показал бы свою работу, с которою я, разумеется, с интересом познакомился бы и, может быть, иногда дал бы добрый совет, как опытный музыкант; и это тем более обидно, что ведь, в конце концов, работа его не минет моих рук, но мне было бы интересно быть знакомым с нею во время ее роста».
Когда я сообщил Рубинштейну Петину жалобу на него и, наоборот, то Вы легко себе представите, какой милый и трогательный конец завершил их взаимное недоразумение.
Помнится, поехали мы с Петей на репетицию концерта Музыкального Общества, на котором должна была исполняться его увертюра «Ромео и Джульетта»; музыканты уселись на свои места, Н. Рубинштейн взошел на эстраду, подошел к своему дирижерскому пюпитру, стукнул по нему палочкой и воскликнул: Meine Herren! Bitte: Ouverture zu «Romeo und Julietta» von Tschaikowsky. Я (к Пете): «Какой ты счастливец, что твое имя произносится по такому благородному поводу!» Петя (пожав мне любовно коленку): «Поверь, душа моя, что я не менее был бы счастлив и горд, если бы тот же Рубинштейн обратил к этому же оркестру слова: «Meine Herren! Bitte: Ouverture zu «Macbeth» von Klimenko». И я глубоко верю, что если бы и я был композитором, между нами никогда не могло бы быть ревнивого «ривалитета».
Сейчас пришел мне на память забавный рассказ К-на, который (т. е. рассказ, а не К-н), может быть Вам неизвестен из эпохи начала семидесятых годов или конца шестидесятых. Петя и Ларош встретились где-то на вечере с профессором Бугаевым (тогда молодым еще математиком). Ларош обратился к нему с вопросом, не может ли он объяснить ему, Ларошу (знающему только арифметику и немножко геометрии), что такое дифференциал и интеграл? Бугаев вызвался объяснить. Петя тоже поинтересовался послушать объяснения Бугаева. Слушатели уселись с выражением интереса и полного внимания на лицах. Бугаев начал с увлечением объяснять, что такое дифференциал, и Ларош скоро покинул свое место со словами: «Нет, я должно быть совсем идиот! Я решительно ничего не понимаю!» Петя же, по доброте сердечной, остался дослушивать сконфузившегося несколько профессора, а тот еще с большим азартом продолжал свои объяснения, закончив их определением понятия интеграла и явив на своем лице выражение удовольствия от блистательно выполненной задачи. Он был убежден, бедняга, что слушатель, сохранявший до конца полное внимание, конечно, вполне удовлетворен объяснением. Но, увы! Ему пришлось горько разочароваться; – Петя, тяжело вздохнув, бесконечно грустным тоном воскликнул: «Господи! неужели есть на свете люди, которые действительно все это понимают!».
А вот и рассказ Пети про К-на: когда Петя поступил профессором в Московскую Консерваторию, ему К-н пришелся более по душе, чем прочие сослуживцы, и они стали часто видеться, разговаривать о «материях важных» и даже играли вначале нередко в 4 руки. У К-на с давних пор завелась курьезная привычка постоянно во время разговора тереть ладонь левой руки средним пальцем правой руки; и чем тема разговора была интереснее и чем более она волновала К-на, тем с большим напряжением (доходившим иногда как бы до остервенения) производилось натирание ладони (в скобках замечу, что, по уверению Пети, К-н вышеописанным способом вытирал будто бы с ладони катышки грязи; но такое уверение опровергается тем уже, что К-н проделывал те же движения, и даже иногда со страстью, непосредственно после купания, когда руки были чисты; а, стало быть, получавшиеся при трении катышки представляли случайный продукт, а не цель). Во время 4-ручной игры К-н (игравший басовую партию) очень волновался, и тут-то потребность натирания чувствовалась уже в форме зуда, и К-н ухитрялся с изумительною виртуозностью пользоваться даже паузами в восьмушку; а если случались паузы в несколько тактов, то К-н замедлял темп натирания и ощущал видимо неизъяснимое блаженство. Петя говорил мне, что он испытывал настоящее мучение, когда принуждал себя удерживаться от нестерпимого желания пырснуть во время коротких пауз, когда К-н, быстро сняв руки с клавиш и тернув пальцем по ладони, снова набрасывался на клавиши.
При смешливости Пети, это, должно быть, было в самом деле мучительно; а смешлив он был ужасно. Мы состояли членами «Артистического Кружка» (в то время, когда Вильде (старшина) не обратил еще этот клуб в так называемые «семейные бани») и довольно усердно посещали его; когда мы обедали не вместе, то обыкновенно назначали друг другу свидание по вечерам в библиотеке «Кружка», которую мы называли «вивлиофика». Однажды в концерте Музыкального Общества угораздило меня шепнуть на ухо Пете (во время исполнения какой-то пьесы) слово «вивлиофикарь». Боже, что сделалось с ним! Он так был сразу заражен смехом, что сперва как-то застонал со сжатыми губами, и мы едва успели вытащить платки и с зажатыми ртами выбежать в соседнее помещение (слава Богу, мы были на хорах, так что большого неприличия от нашего поведения не вышло).
«Артистический Кружок» как Вы, может быть, знаете, – помещался против бокового фасада Большого театра. Однажды мы были с Петей в этом театре на какой-то опере; по окончании спектакля, когда мы вышли уже из театра на главный подъезд, Петя говорит мне: «Хочешь, я попрошу жандарма позвать карету генерала Чайковского?» Я: «Валяй!» Он (к жандарму): «Пожалуйста, голубчик, крикните карету генерала Чайковского». Жандарм8 (во все горло): «Карету ге-не-ра-ла – Чайков-ськово!!» Мы мгновенно сокращаемся и бежим к крыльцу «Кружка». Жандарм (еще сильнее): «Каррету ген[ерала] Чайковськово!» Мы уже на крыльце и заливаемся самым школьническим хохотом; наконец, жандарм орет уже с остервенением: «Кар-рэ-ту гэ-нэ-ра-ла Чай-ков-сько-вооо!!!» А наш смех с каждым слогом жандармского крика становится сильнее и сильнее и немало удивляет входящую в «Кружок» публику.
Но иногда Петя обнаруживал и удивительное самообладание при самых смешных положениях (когда, впрочем, он сам создавал эти положения). Однажды мы идем с ним на квартетное утро; когда мы въехали в Газетный переулок, я говорю ему: «Давай раскланиваться с незнакомыми» (что мы иногда проделывали с ним); вдруг Петя, после моих слов, быстро спрыгивает с дрожек, машет рукою какому-то господину, едущему навстречу; господин останавливает своего извозчика, смотрит с вопросительным недоумением на Петю и приподымает шапку, а Петя ему: «Ах, извините! я ошибся! пожалуйста, простите!» Все это было проделано им так серьезно, что я никоим образом не мог думать, что это есть ответ Пети на мое предложение раскланиваться. Потом, разумеется, мы свое отхохотали, как следует.
Другой случай: ездили мы все нашей компанией (т. е. Петя, Рубинштейн, Юргенсон, Кашкин, Губерт и я) в Троицко-Сергиевскую лавру; провели время очень весело и столь же весело едем обратно, поместившись в салоне вагона 1 класса; другая половина вагона состояла из отдельных купе (незакрытых), с которыми салон сообщался узким проходом; в последнем купе была публика с дамами; Петя расшалился, изображал «балетные речитативы» (он чудно это делал), становился в разные, балетные же, позы; вдруг предлагает нам: «Хотите, господа, я пропляшу мазурку перед дамами» и, не дождавшись ответа, с азартом запел мазурку из «Жизни за царя» и ринулся отважно с вдохновенным лицом к последнему купе, танцуя мазурку, а потом, сказав дамам скромно «pardon», сделал при них же поворот назад и тем же аллюром мазурки возвратился к нам, сохраняя полную серьезность выражения на лице. Потом, разумеется, он принял участие в нашем дружном хохоте.
В Троицкой Лавре мы, после очень веселого утреннего чая, всей гурьбой осматривали всякие достопримечательности; показывал нам их отец казначей; когда мы подошли к мощам Сергия, Петя, с целью рассмешить, шепнул мне на ухо экспромт:
Когда видел мощи Сергия,
Уронил во щи серьги я.
В ризнице показывали нам разные панагии, Петя опять мне шепчет на ухо новый экспромт:
Поп и дьякон в панагии
Два танцуют pas нагие.
Мы с ним шли сзади всех, и только потому о[тец] казначей не видел наших смеющихся физиономий. Желая отомстить Пете и заставить его в свою очередь помучиться от задерживания подступающего смеха, я сообщил ему на ухо же о мощах: «Перо из хвоста Духа Святого» и «Зуб великомучеников Бориса и Глеба» (общий зуб, заметьте); Петя дивно совладал с собою и не рассмеялся, а по поводу «зуба» сказал, что монахи не признают этих мощей, но хотели бы признать.
Петя был большой мастер насчет стихотворных экспромтов. Сообщу Вам все, которые удержала моя память:
- Однажды мы с Петей и с Юргенсоном поехали в ту же Лавру (Петя ехал тогда в первый раз); подъезжаем к ст[анции] Хотьково; Юргенсон говорит Пете: «Вот сейчас – Хотьково, а потом – уже и Лавра»; Петя, бывший всю дорогу веселым, вдруг задумался после этих слов Юргенсона, и лицо его сделалось таким грустным, что мы не могли не обратить внимания на это и спрашиваем его, что с ним? Петя: «Никак не могу найти рифмы на «Хотьково»; разве так?
На чашку чаю пригласил
Тебя твой друг Чайковский;
Скажи: коль «чай» тебе не мил,
Так, может, мил хоть «ковский»? - Когда я жил у Пети на Спиридоновке, я ездил ненадолго в Полтаву; там имеется музыкальный магазин Калливоды; от этого-то Калливоды я имел поручение к Юргенсону. На следующий день по моем возвращении из Полтавы Петя ведет меня в Большой театр на репетицию своего «Воеводы»; я прошу Петю зайти со мною вместе на минутку к Юргенсону в магазин передать помянутое поручение; по окончании моего разговора с Юргенсоном Петя спрашивает меня, не торгует ли Калливода минеральными водами и, по получении отрицательного ответа, говорит: «Жаль! а то мне сейчас пришло в голову четверостишие:
Ты скажи мне, коли воды
Пьют в Полтаве Калливоды, –
По паденьи «Воеводы»
Буду пить я, воя, воды». - Ларош как-то сказал Пете, что на его, Лароша, фамилию, трудно найти рифму, а Петя, недолго думая, пишет:
Уж пожелтела рожь,
И в духоте Ларош
День и ночь над бумагой корпит:
Пишет симфонию,
Страшною вонию
Нос отравляя у муз и харит. - Однажды вечерком у Юргенсона состоялся наш обычный ералаш с козырями; по окончании игры сидим мы за зеленым столом в ожидании ужина и болтаем; вдруг Ларош смотрит на часы и говорит с тоскою: «Боже! как поздно! когда ж это я свою статью напишу?» Петя, по этому случаю, сымпровизировал стихами нотацию Ларошу, которой я, к сожалению, не помню, но удержал в памяти две последние строчки, которые очень нас рассмешили; по числу слогов они не укладывались в размер стиха, но Петя, ни на секунду не задумываясь, втиснул их в этот размер в следующей форме:
А он, вместтво, чтоб сттью писать,
Вздумл с нами в ералаш играть9.После первой строчки он и сам не мог удержаться от смеха.
Вспомнился петербургский период моего знакомства с Петей.
Он с Ларошем представляли изумительную 4-хручную парочку; они так знали друг друга и так угадывали один другого при исполнении музыки, что получался ансамбль восхитительный. Мне довелось однажды получить огромную порцию наслаждения таким ансамблем, когда они, пришед как-то вечерком ко мне (я жил тогда на Моховой с моими товарищами Мерцом и Соколовым) и найдя у меня «Жизнь за царя» в 4 руки, сыграли всю оперу от доски до доски без малейших пропусков. Играли они с истинно юношеским жаром и увлечением, и выходило все дивно хорошо; но в одном месте Маня сдрейфил и только с третьего или четвертого раза мог войти в колею; это место (в III акте), когда в избу Сусанина входят поляки10; в 4-хручном переложении есть в этом месте несколько тактов, где в басовой партии (Ларош) идет размер 6/4, а у примы (Петя) нижняя строчка в 6/4, а верхняя в 4/4; партия Лароша необыкновенно проста и легка, а Петина партия, вследствие несовпадения акцентов в левой и правой руках, наоборот, страшно трудна; и благодаря именно тому, что Петя с необыкновенной точностью акцентировал обе свои строчки, Маня никак не мог выполнить своих простых акцентов, шедших в перебой с акцентами Петиной строчки в 4/4, и два-три раза он сбивался, удивляясь искусству своего партнера и злясь на свою импотенцию.
Мне не раз говорили другие, что Маня и Петя так прониклись друг другом, что свободно могут импровизировать в 4 руки; я этому не верил до тех пор, пока мне не случилось убедиться в этом лично: однажды (честное слово, не лгу) они при мне импровизировали в 4 руки увертюру в Россиниевском стиле; это было и удивительно, и уморительно в одно и то же время, так что я был и ошеломлен, и хохотал до упаду.
Вы знаете из одного Петиного письма ко мне, как гнусно относился Балакирев в начале к его романсам. Я был свидетелем в Москве препротивнейшего приставания Балакирева к Пете; его «Valse caprice», посвященный Дору, очень интересно (для пианиста) изложен или, лучше сказать, уложен; на эту-то сторону Балакирев и обратил внимание и раз десять подряд просил Петю играть первые такты, где в начале второй доли их левая рука берет постоянно до-диез; Петя с необыкновенной кротостью уступал просьбам Балакирева, и сей последний каждый раз одобрительно улыбался и хмыкал, видимо, хваля; но, Бог с ними, с такими похвалами!
Рассказывал мне Петя о подобном же приставании к нему и со стороны Кюи, хотя то приставание носило совсем иной характер. Кюи, ради Петиного приезда в Петербург, собрал у себя кучкистов и много раз просил Петю играть из «Ромео и Джульетты» тему Ромео и чудные аккордики, изображающие любовное воркование их обоих; каждый раз Кюи выражал свои восторги, а в конце вечера Стасов, взяв Петю под руку и отведя его в укромный уголок, шепотом передал ему, что Кюи выразился так о теме Ромео в ее развитии: «Это прекрасно! это еще страстнее моего дуэта в Ратклифе» (какова скромность!); хвалил он очень также и аккордики воркования; а Петя, передавая мне обо всем этом, сказал: «Как бы Кюи и вся кучка злорадно возликовали и поглумились надо мною, если бы догадались, что мелодия воркования напоминает Чижика».
Рассказывал ли вам Петя о происхождении излюбленной им темы, из которой он добыл такую массу красоты, страсти, жалобы и чего хотите? Я говорю о той теме, которая во второй части его V-й симфонии дивно и широко разработана.
Там она изложена так:
Произошла эта тема из следующей:
Петя рассказывал мне, что, когда Ваш отец был директором Технологического Института, то воспитанники этого заведения жили летом на даче в Рыбацком на Неве, и туда ходил разносчик, который и выкрикивал на эту тему «Колбасы, сосиськи!», при этом (по словам Пети) разносчик медленно и громко выкрикивал первый слог слова «колбасы», а второй и третий слоги произносил довольно тихо, но скоро, и делая ударение на ы, так что у него выходило «Кааал-басыы!»; второе слово он произносил скоро и почти шепотом, вытягивая последний слог ки crescendo, т. е. «сосись-ки-и-и-и!». Эта тема припомнилась ему тогда, когда я у него жил на Спиридоновке и он, бывало, ее напевает (конечно, без текста) и никак не может дать себе отчета, откуда пришла к нему эта тема, и отчего она так привязалась к нему; а потом, вдруг как-то, припомнил и автора ее и текст.
1 «Маня» – уменьшительное от имени Лароша «Герман» (Прим. автора).
2 Прилагательное это было ненавистно ему потому, что оно как бы указывало, что муза Пети не способна дать ничего сильного; а между тем Петя был тогда уже автором Scherzo, à la russe, 1 симфонии и Valse caprice – вещей вполне мужественных и сильных; да, наконец, и в танцах «Воеводы» виолончельная тема ничего женственного в себе не заключает, что Ларошу виднее, разумеется, было, чем кому-либо другому.
3 А Балакирев, по свидетельству Пети, подсмеивался ему в глаза над этой именно темой, находя ее комичной.
4 Примечание для посторонних читателей. Модест Ильич пренебрег вышеприведенными моими строками и поместил в биографии «официальное», так сказать, объяснение происхождения эпиграфа, т. е. то, которое было пропечатано Рачинским в Моск[овских] Вед[омостях], будто бы Ник[олай] Гр[игорьевич] Рубинштейн обратился к нему, Рачинскому, с просьбою помочь каким-нибудь способом публике понять заглавие пьесы. Но, во-первых, настойчиво утверждаю, что дело происходило именно так, как я описал, а во-вторых, всякому, мало-мальски знавшему Ник[олая] Рубинштейна, известно, что он был совершенно равнодушен к вопросам, подобным данному. Рачинский же действительно попросил у него позволения все дело свалить на него. Сочинить моего разговора я не мог, ибо я не «сочинитель» (26 апреля 1906 года).
5 Слуга Н. Г. Рубинштейна.
6 Не забудьте, что в то время она была в апогее своей славы.
Примечание. 26 апр[еля] 1906 г. Кашкин в своих «Воспомин[аниях]» свидетельствует, будто Лавр[овская] исполнила «Нет, только тот, кто знал», когда же я ему при свидании сказал, что она не пела ничего Петиного, то Кашкин легко отказался от своего утверждения, добавив, что он более доверяет моей памяти чем своей.
7 Примечание для читателя. Модя и Толя – Модест Ильич и Анатолий Ильич Чайковские, родные братья Петра Ильича.
8 Оказавшийся малороссом.
9 «А он, вместо того, чтобы статью писать,
Вздумал с нами в ералаш играть».
10 «Высок и славен наш царский дом.
И крепость Божия на нем» и т. д. (Партия Сусанина).